Олеся. «Судьба забросила меня на целых шесть месяцев в глухую деревушку Волынской губернии, на окраину Полесья, и охота была единственным моим занятием и удовольствием. Признаюсь, в то время, когда мне предложили ехать в деревню, я вовсе не думал так нестерпимо скучать». Я ехал работать туда с радостью, думая, что в Полесье мне удастся узнать простые нравы совсем незнакомого народа, его обычаи, своеобразный язык, поэтические легенды и предания. К тому времени я успел опубликовать в одной малень­кой газетке свой рассказ и знал, что для писателей полезно наблюдать нравы людей.

Но полесские крестьяне отличались упорной необщительностью. Увидев меня, «они еще издали снимали шапки, а поравнявшись со мной, угрюмо произносили: «Гай буг», что должно было обозначать «Помогай бог». Когда же я пробовал с ними разговориться, то они глядели на меня с удивлением, отказывались понимать самые простые вопросы и все порывались целовать у меня руки — старый обычай, оставшийся от польского крепостничества», который чрезвычайно раздражал меня.

От скуки я сначала перечитал все книжки, которые взял с собой, потом сделал попытку познакомиться «с местной интеллигенцией в лице ксендза, жившего за пятнадцать верст, находившегося при нем «пана органиста», местного урядника и конторщика соседнего имения из отставных унтер- офицеров», но и из этого ничего не вышло. «Потом я пробовал заняться лечением иеребродских жителей. В моем распоряжении были касторовое масло, карболка, борная кислота, йод. Но тут, помимо моих скудных сведе­ний, я наткнулся на полную невозможность ставить диагнозы, потому что признаки болезни у всех моих пациентов были всегда одни и те же: «в се­редине болит» и «ни есть, ни пить не можу»». И сколько я не бился, более определенных признаков болезни не находилось.

Поэтому мне оставалась только охота, но в конце января наступила такая погода, что и на зайцев идти было, нельзя. Каждый день дул сильный ветер, а за ночь на снегу образовывался твердый слой наста, по которому заяц пробегал, не оставляя следов.

Сидя взаперти и прислушиваясь к вою ветра, я тосковал страшно. Поэто­му я и нашел себе невинное развлечение — обучение грамоте полесовщика Ярмолы, моего слуги и товарища по охоте. Беспечный бродяга и браконьер, он считался самым бедным и самым ленивым мужиком во всем ГІереброде, его волы были самыми плохими в окрестности, а весь крестьянский заработок пропивался. Наши занятия начались с того, что однажды я писал письмо и вдруг почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Оказалось, что это Ярмола. Я поинтересовался, что ему нужно, и он смущенно попросил научить его писать хотя бы фамилию. Такая просьба очень удивила меня, ведь я счи­тал, что знани§ грамоты ему ни к чему. Ярмола объяснил, что в деревне нет ни одного грамотного, и когда нужно подписать какую-нибудь бумагу, никто не может, даже сам староста только ставит печать и совсем не понимает, что написано в бумаге, и было бы хорошо, чтобы хоть кто-то немного знал гра­моту. Такая заботливость Ярмолы, с мнением которого никогда даже и не подумал бы считаться сельский сход, об общественном интересе родного села почему-то растрогала меня. Я сам предложил давать ему уроки. Оказалось, что эго — тяжкая неблагодарная работа. «Ярмола, знавший в совершенстве каждую тропинку своего леса, чуть ли не каждое дерево, умевший ориенти­роваться днем и ночью в каком угодно месте, различавший по следам всех окрестных волков, зайцев и лисиц — этот самый Ярмола никак не мог пред­ставить себе, почему, например, буквы «м» и «а» вместе составляют «ма». Обыкновенно над такой задачей он мучительно раздумывал минут десять, а то и больше, причем его смуглое худое лицо с впалыми черными глазами, все ушедшее в жесткую черную бороду и большие усы, выражало крайнюю степень умственного напряжения». Все мои попытки выучить его чтению и письму разбивались о его чудовищную непонятливость, но стремление Ярмолы к просвещению вовсе не ослабевало. Он продолжал упрашивать меня научить его писать хотя бы только фамилию.

«Отказавшись окончательно от мысли выучить его разумному чтению и письму, я стал учить его подписываться механически. К моему великому удивлению, этот способ оказался наиболее доступным Ярмоле, так что к концу второго месяца мы уже почти осилили фамилию. Что же касается до имени, то его ввиду облегчения задачи мы решили совсем отбросить». По вечерам, окончив топку печей, Ярмола с нетерпением дожидался, когда я позову его, «боком подходил к столу, облокачивался на него локтями, просовывал между своими черными, заскорузлыми, несгибающимися паль­цами перо и спрашивал меня, Подняв кверху брови: Писать? Пиши.

Ярмола довольно уверенно чертил первую букву— «П» (эта буква у нас носила название: “два стояка и сверху перекладина”); потом он смотрел на меня вопросительно. Что ж ты не пишешь? Забыл? Забыл…— досадливо качал головой Ярмола. Эх, какой ты! Ну, ставь колесо. A-а! Колесо, колесо!.. Знаю…— оживлялся Ярмола и старательно ри­совал на бумаге вытянутую вверх фигуру, весьма похожую очертаниями на Каспийское море. Окончивши этот труд, он некоторое время молча любо­вался им, наклоняя голову то на левый, то на правый бок и щуря глаза». Потом он минуты две размышлял и робко снова что-нибудь спрашивал. «Так мало-помалу мы добрались до последней буквы — “к”…, которая была у нас известна как “палка, а посредине палки кривуля хвостом набок”».

Иногда, окончив свой труд и глядя на него с гордостью, Ярмола говорил, что если бы ему еще месяцев пять-шесть поучиться, он бы все хорошо знал.

Глава II

Метель к вечеру расходилась еще сильнее, яростно бросая в окна мелкий сухой снег. Лес гудел с затаенной, глухой угрозой, ветер за стенами дома бесился.

Из двенадцати комнат огромного помещичьего дома я занимал только одну. Другие были заперты на ключ, в них хранилась старинная мебель, бронза и портреты XVIII столетия. Я ходил взад и вперед по диагонали комнаты. В реве ветра мне слышались стоны, визг, дикий смех. «Ветер за­бирался в пустые комнаты и в печные воющие трубы, и старый дом, весь расшатанный, дырявый, полуразвалившийся, вдруг оживлялся странными звуками, к которым я прислушивался с невольной тревогой». На меня нашло странное беспокойство. Я вдруг подумал,*что глухой и ненастной зимней ночью я сижу в ветхом доме, среди деревни, затерявшейся в лесах и сугро­бах, в сотнях верст от городской жизни, от общества, и представил, как «десятки лет будет тянуться этот ненастный вечер, будет тянуться вплоть до моей смерти, и так же будет реветь за окнами ветер, так же тускло будет гореть лампа под убогим зеленым абажуром, так же тревожно буду ходить я взад и вперед по моей комнате, так же будет сидеть около печки молча­ливый, сосредоточенный Ярмола — странное, чуждое мне существо, равно­душное ко всему на свете: и к тому, что у него дома в семье есть нечего, и к бушеванию ветра, и к моей неопределенной, разъедающей тоске».

Ярмола все сидел на корточках перед заслонкой, перемешивая в печке уголья, и я спросил его, откуда сегодня взялся такой ветер. Полесовщик от­вечал, что есть предание, будто в такую погоду «чи ведьмака народилась, чи ведьмак веселье справляет». (Ведьмака в Полесье — это колдунья). Я стал с жадностью расспрашивать Ярмолу дальше* надеясь выжать из него какую- нибудь интересную историю, связанную с волшебством, с зарытыми кладами, с вовкулаками. «Характерной чертой Ярмолы была упорная несловоохотли­вость, и я уж не надеялся добиться от него ничего больше об этом интересном предмете», как вдруг, «к моему удивлению, он вдруг заговорил с ленивой небрежностью и как будто бы обращаясь не ко мне, а к гудевшей печке», что пять лет тому назад в селе жила ведьма. В селе она «чужая была, из кацапок чи из цыганок», звали ее Мануйлиха, и девочка с ней была: дочка или внучка. «Вреда от нее много было, ссорилась со всеми, зелье под хаты подливала, закрутки вязала в жите», а один раз попросила у молодицы злот (пятнадцать копеек), а та не дала, так с тех пор стало у молодицы дитя болеть, пока совсем не умерло. Вот тогда сельские хлопцы ведьмаку и прогнали в лес и хату ее сломали, «чтобы от того проклятого кубла и щепок не осталось». Живет она теперь около болота, за Ириновским шляхом. Правда, бабы к ней иногда бегают, «погадать там или зелья какого-нибудь попросить».

Мысль о том, что настоящая, живая, полесская ведьма живет в каких- нибудь десяти верстах от моего дома, сразу заинтересовала и взволновала меня. Я стал просить полесовщика, чтобы он проводил меня туда, как толь­ко потеплеет, и познакомил с ней. Ярмола, с сердцем захлопывая печную дверку, сильно возмутился и с негодованием ответил, что сам ни за что не пойдет и мне не советует. Но мне было очень любопытно на нее посмотреть, и я сказал, что все-таки пойду обязательно. «Ничего там нет любопытно­го»,— пробурчал Ярмола. Он хотя и не высказывал никогда своих чувств, но, кажется, сильно ко мне привязался, у нас была общая страсть к охоте, я изредка оказывал его вечно голодающей семье помощь, да и с ним хорошо обращался. Поэтому моя решимость познакомиться с ведьмой привела его в отвратительное настроение, которое он выразил усиленным сопением да еще тем, что, выйдя на крыльцо, из всей силы ударил ногой в бок свою со­баку — Рябчика». Рябчик завизжал и отскочил в сторону, но тотчас же, скуля, побежал вслед за Ярмолой.

Глава III

Дня через три наконец потеплело. Рано утром Ярмола вошел в мою комнату и небрежно заявил, что нужно почистить ружья, потому что в лесу появилось много заячьих следов. «Я видел, что Ярмоле не терпится скорее пойти в лес, но он скрывает это страстное желание охотника под напускным равнодушием», а тем временем в передней уже стояла его старенькая одно­стволка.

Мы отправились на охоту, и едва вошли в лес, как тотчас же напали на заячий след. Было видно, что заяц вначале шел по дороге, потом сделал огромный прыжок в сосновый молодняк. Ярмола сказал, что нужно обходить его, задумался, «соображая по каким-то ему одному известным приметам, куда меня направить», потом мне велел идти к старой корчме, а сам пошел в другую сторону. Он тотчас же скрылся, точно нырнул в густую чащу мел­кого кустарника, и ни один звук не выдал его браконьерской походки, ни одна веточка не треснула под его ногами. Я же неторопливо дошел до старой корчмы, нежилой, полуразвалившейся хаты, и стал под сосной на опушке хвойного леса. «Было так тихо, как только бывает в лесу зимою в безветрен­ный день. Нависшие на ветвях пышные комья снега давили их книзу, придавая им чудесный, праздничный и холодный вид. По временам срыва­лась с вершины тоненькая веточка, и чрезвычайно ясно слышалось, как она, падая, с легким треском задевала за другие ветви. Снег розовел на солнце и синел в тени. Мной овладело тихое очарование этого торжественного, холодного безмолвия, и мне казалось, что я чувствую, как время медленно и бесшумно проходит мимо меня».

Вдруг далеко, в самой чаще леса, раздался характерный лай собаки, иду­щей за зверем,— это лаял Рябчик. Тотчас я услышал и голос Ярмолы. Мне показалось, что собака гонит зайца влево от меня, и я торопливо побежал через полянку, чтобы перехватить его. Но не успел я сделать и двадцати ша­гов, как огромный серый заяц выскочил из-за пня, высокими, редкими прыж­ками перебежал через дорогу и скрылся в молодняке. Следом за ним стреми­тельно вылетел Рябчик, потом бесшумно вынырнул из чащи Ярмола, укоризненно посмотрел на меня, но, увидев мое смущение, смягчился. Он сказал, чтобы я шел на Ириновский шлях, куда должен выйти заяц. Я побежал туда, и уже через две минуты услышал, что собака опять гонит где-то неда­леко от меня. Охваченный охотничьим волнением, я довольно долго бежал сквозь густой кустарник, держа ружье наперевес и ломая ветви, и уже стал задыхаться, как вдруг лай собаки прекратился. Тогда я пошел тише.

«Мне казалось, что если я буду идти все прямо, то непременно встречусь с Ярмолой на Ириновском шляху. Но вскоре я убедился, что во время моего бега, огибая кусты и пни и Совсем не думая о дороге, я заблудился. Тогда я начал кричать Ярмоле. Он не откликался. Между тем машинально я шел все дальше, лес редел понемногу, почва опускалась и становилась кочковатой. След, оттиснутый на снегу моей ногой, быстро темнел и наливался водой. Несколько раз я уже проваливался по колена. Мне приходилось перепрыги­вать с кочки на кочку; в покрывавшем их густом буром мху ноги тонули, точно в мягком ковре. Кустарник скоро совсем окончился. Передо мной было большое круглое болото, занесенное снегом, из-под белой йелены которого торчали редкие кочки. На противоположном конце болота, между деревьями, выглядывали белые стены какой-то хаты». Я подумал, что здесь живет ири­новский лесник, и надо зайти к нему и расспросить дорогу.

Однако дойти до хаты оказалось не так и легко. Я все время увязал в трясине, а мои сапоги набрали воды, стали слишком тяжелыми и при каждом шаге громко хлюпали. Наконец я все-таки перебрался через болото и взобрался на пригорок. Тут стало видно, что хата выглядит как сказочная избушка на курьих ножках. «Она не касалась полом земли, а была построе­на на сваях, вероятно, ввиду половодья, затопляющего весною весь Иринов­ский лес. Но одна сторона ее от времени осела, и это придавало избушке хромой и печальный вид. В окнах недоставало нескольких стекол; их за­менили какие-то грязные ветошки, выпиравшиеся горбом наружу.

Я нажал на клямку и отворил дверь. В хате было очень темно, поэтому я долго не мог разобрать, есть ли в ней кто-нибудь. Громко спросив хозяев, я услышал, как в ответ около печки что-то завозилось, подошел поближе и увидал старуху, сидевшую на полу. Перед ней лежала огромная куча ку­риных перьев, она брала отдельно каждое перо, сдирала с него бородку, пух клала в корзинку, а стержни бросала прямо на землю. Повнимательнее вглядевшись в старуху, я вспомнил рассказ Ярмолы и понял, что передо мной Мануйлиха — ириновская ведьма. «Все черты бабы-яги, как ее изо­бражает народный эпос, были налицо: худые щеки, втянутые внутрь, пере­ходили внизу в острый, длинный дряблый подбородок, почти соприкасав­шийся с висящим вниз носом; провалившийся беззубый рот беспрестанно двигался, точно пережевывая что-то; выцветшие, когда-то голубые глаза, холодные, круглые, выпуклые, с очень короткими красными веками, гляде­ли, точно глаза невиданной зловещей птицы».

Я поздоровался как можно приветливее, но Мануйлиха, не прекращая своего однообразного занятия и шамкая беззубым ртом, недружелюбно спросила, как будто прокаркала старая ворона, зачем я пожаловал. Я объ­яснил, что заблудился, и спросил молока, но старуха сердито отрезала, что молока нет, и вообще всех не напоишь и не накормишь, а если я устал, то могу посидеть, никто меня из хаты не гонит. Я присел, а старуха механиче­ски продолжала свою работу и тихо бормотала себе под нос что-то невнят­ное. Вдруг мне показалось, что передо мной сумасшедшая, и эта мысль вызвала у меня ощущение брезгливого страха.

Однако я успел осмотреться вокруг себя. «Большую часть избы занимала огромная облупившаяся печка. Образов в переднем углу не было. По стенам вместо обычных охотников с зелеными усами и фиолетовыми собаками и пор­третов никому не ведомых генералов висели пучки засушенных трав, связки сморщенных корешков и кухонная посуда. Ни совы, ни черного кота я не за­метил, но зато с печки два рябых солидных скворца глядели на меня с удив­ленным и недоверчивым видом». Я спросил разрешения напиться воды, ста­руха кивнула головой в сторону кадки. Напившись воды, отдававшей болотной ржавчиной, я поблагодарил старуху и спросил, как мне выйти на шлях. Она вдруг пристально посмотрела на меня холодными птичьими глазами и торо­пливо забормотала, что нечего мне тут делать и чтобы я ступал своей дорогой.

«Мне действительно ничего больше не оставалось, как уйти. Но вдруг мне пришло в голову попытать последнее средство, чтобы хоть немного смягчить суровую старуху. Я вынул из кармана новый серебряный четвертак и протянул его Мануйлихе. Я не ошибся: при виде денег старуха зашевели­лась, глаза ее раскрылись еще больше, и она потянулась за монетой своими скрюченными, узловатыми, дрожащими пальцами». Спрятав монету, я ска­зал, что даром ее не отдам, и предложил бабке погадать мне. Она за колеба­лась, нерешительно глядя на мой кулак, где были зажаты деньги, потом жадность взяла верх, и колдунья согласилась. С трудом поднявшись с полу, держась за стену, она подошла к столу и достала колоду бурых, распухших от времени карт и начала их раскладывать. «Карты падали на стол с таким звуком, как будто бы они были сваляны из теста, и укладывались в правиль­ную восьмиконечную звезду. Когда последняя карта легла рубашкой вверх на короля, Мануйлиха протянула ко мне руку.

Я сунул ей приготовленную монету. Старуха по-обезьяньи проворно спрятала ее за щеку. Привычно, цыганской скороговоркой она начала рас­сказывать: «Большой интерес тебе выходит через дальнюю дорогу… Встреча с бубновой дамой и какой-то приятный разговор в важном доме. Вскорости получишь неожиданное известие от трефового короля. Падают тебе какие- то хлопоты, а потом опять падают какие-то небольшие деньги…. Жизнь твоя будет долгая. Если в шестьдесят лет не умрешь, то…». Вдруг она останови­лась и подняла голову, к чему-то прислушиваясь. Я тоже насторожился: звонкий и сильный женский голос пел, приближаясь к хате.

Старуха засуетилась, стала выпроваживать меня из хаты, даже ухватила меня за рукав куртки и потянула к двери. Лицо ее выражало какое-то звери­ное беспокойство. Громко звякнула железная клямка, и в просвете распах­нувшейся двери показалась рослая смеющаяся девушка. «Обеими руками она бережно поддерживала полосатый передник, из которого выглядывали три крошечные головки с красными шейками и черными блестящими глазенка­ми». Громко смеясь, она воскликнула, что за ней опять увязались зяблики, но, увидев меня, замолчала и покраснела. Нахмурив тонкие черные брови, она вопросительно посмотрела на старуху, которую перед тем назвала бабуш­кой. Та объяснила, что, дескать, барин зашел и спрашивает дорогу, потом с решительным видом сказала мне, что пора и честь знать.

Тогда я попросил девушку показать мне дорогу на Ириновский шлях. Должно быть, на нее подействовал мягкий, просительный тон, который я при­дал этим словам. Она бережно посадила на печку рядом со скворцами своих зябликов и молча вышла из хаты, а я последовал за ней. Пока девушка по­казывала мне направление дороги, я невольно залюбовался ею. «В ней не было ничего похожего на местных «дивчат», лица которых …носят такое одно­образное, испуганное выражение. Моя незнакомка, высокая брюнетка лет около двадцати-двадцати пяти, держалась легко и стройно. Просторная белая рубаха свободно и красиво обвивала ее молодую, здоровую грудь. Оригиналь­ную красоту ее лица… трудно было описать. Прелесть его заключалась в этих больших, блестящих, темных глазах, которым тонкие, надломленные посре­дине брови придавали неуловимый оттенок лукавства, властности и наивно­сти; в смугло-розовом тоне кожи, в своевольном изгибе губ, из которых нижняя, несколько более полная, выдавалась вперед с решительным и ка­призным видом».

Я спросил, не боятся ли они с бабушкой жить одни в такой глуши. Она равнодушно пожала плечами и ответила, что им нечего бояться, и лучше было бы, если бы их вообще оставили в покое. Я догадался, что, вероятно, и стару­ха, и эта красавица боятся каких-нибудь утеснений со стороны властей, и по­спешил ее успокоить, что никакого отношения к начальству не имею и даже никому не скажу, что был здесь и видел их. После этих слов лицо девушки прояснилось. Она поглядела на меня с испытующим недоверием, но я, не сморгнув, выдержал этот пристальный взгляд. Тогда она с волнением рас­сказала, что начальство всегда требует денег, да прежде, чем взять, еще и баб­ку обругает ведьмой. Я неосторожно спросил, не трогают ли ее. В сузивших­ся глазах мелькнуло злое торжество, и с надменной самоуверенностью ответила , что один раз сунулся землемер какой-то, гак, должно быть, и до сих пор не забыл, как она его приласкала. В этих насмешливых и гордых словах прозвучало столько независимости, что я невольно подумал, что не­даром она выросла среди полесского бора — с ней и впрямь опасно шутить.

Между тем девушка рассказала, что только раз в год ходит в местечко купить мыла, соли и чаю. Я спросил, можно ли мне будет когда-нибудь зайти к ним на минуточку. Она засмеялась, и неожиданно ее красивое лицо изменилось: «прежней суровости и следа не осталось: оно вдруг сделалось светлым, застенчивым, детским». Подумав, она согласилась и спросила мое имя. Я сказал, что зовут меня Иваном Тимофеевичем. Тут же она заторопи­лась домой, сказав, что бабка станет браниться. Она легко и быстро побе­жала в хату, а я вдогонку поинтересовался, как ее зовут и узнал, что имя ее — Алена, а по-здешнему — Олеся.

Вскинув ружье на плечи, я пошел по указанному мне направлению, по­том на холме оглянулся. «Красная юбка Олеси, слегка колеблемая ветром, еще виднелась на крыльце хаты, выделяясь ярким пятном на ослепительно­белом, ровном фоне снега».

С холма начиналась узкая, едва заметная лесная тропинка, по которой я и пришел домой. Ярмола появился через час после меня и, по своему обыкновению, ни слова не спросил о том, как и где я заблудился. Он толь­ко как будто бы вскользь сказал, что занес на кухню зайца. Я ответил, что он даже не догадывается, где мне довелось сегодня побывать. Ярмола грубо проворчал, что вернулся на мой след, и так как я не подавал голоса, понял, что я пошел к ведьмам, прибавив с укоризненной досадой, что грех зани­маться такими делами.

Глава IV

«Весна наступила в этом году ранняя, дружная и — как всегда на По­лесье — неожиданная. Побежали по деревенским улицам бурливые, корич­невые, сверкающие ручейки, сердито пенясь вокруг встречных каменьев и быстро вертя щепки и гусиный пух; в огромных лужах воды отразилось голубое небо с плывущими по нему круглыми, точно крутящимися, белыми облаками; с крыш посыпались частые звонкие капли. Воробьи, стаями об­сыпавшие придорожные ветлы, кричали так громко и возбужденно, что ничего нельзя было расслышать за их криком. Везде чувствовалась радост­ная, торопливая тревога жизни. Снег сошел, оставшись еще кое-где грязны­ми рыхлыми клочками в лощинах и тенистых перелесках. Из-под него вы­глянула обнаженная, мокрая, теплая земля, отдохнувшая за зиму и теперь полная свє5ких соков, полная жажды нового материнства. Над черными нивами вился легкий парок, наполнявший воздух запахом оттаявшей зем­ли,— тем свежим, вкрадчивым и могучим пьяным запахом весны, который даже и в городе узнаешь среди сотен других запахов. Мне казалось, что вместе с этим ароматом вливалась в мою душу весенняя грусть, сладкая и нежная, исполненная беспокойных ожиданий и смутных предчувствий,— поэтическая грусть, делающая в ваших глазах всех женщин хорошенькими и всегда приправленная неопределенными сожалениями о прошлых вёснах. Ночи стали теплее; в их густом влажном мраке чувствовалась незримая спешная творческая работа природы…»

Образ Олеси не выходил из моей головы. Оставшись один, я зажмури­вал глаза, чтобы лучше сосредоточиться, и вызывал в своем воображении ее «то суровое, то лукавое, то сияющее нежной улыбкой лицо, ее молодое тело, выросшее в приволье старого бора…, ее свежий голос, с неожиданными низкими бархатными нотками». Во всех ее движениях я видел что-то благо­родное, какое-то врожденное изящество. Привлекал меня к Олесе и ореол окружавшей ее таинственности, и суеверная репутация ведьмы, и в особен­ности ее гордая уверенность в свои силы.

Поэтому как только лесные тропинки немного просохли, я сразу же от­правился в избушку на курьих ножках. Для того чтобы задобрить ворчливую старуху, я захватил с собой полфунта чаю и несколько пригоршней кусков сахара. Обе женщины были дома: старуха возилась у печи, а Олеся пряла лен, сидя на очень высокой скамейке. Когда я вошел, стукнув дверью, она обер­нулась, и нитка оборвалась под ее руками, а веретено покатилось по полу. Старуха внимательно и сердито вглядывалась в меня, заслонив лицо ладонью от жара печки. Я громко и бодро поздоровался, напомнив, что заходил в про­шлом месяце и спрашивал про дорогу. Старуха недовольно затрясла головой, прошамкав, что ничего не помнит. От такого нелюбезного приема я совсем растерялся и почувствовал себя в совершенно глупом положении. Не зная, надо ли мне сразу уйти, я с беспомощным выражением лица повернулся к Олесе. Она насмешливо улыбнулась, встала из-за прялки и подошла к ста­рухе, успокаивая ее. Не обращая внимания на ворчание старухи, девушка пригласила меня присесть. Только тогда я догадался достать из сумки гостин­цы. Старуха бросила быстрый взгляд на свертки, я тотчас же вручил ей чай и сахар, и это подействовало на нее смягчающе — хотя она и продолжала ворчать, но уже не в прежнем, непримиримом тоне.

Олеся села опять за пряжу, а я присел около нее на низкой и очень шаткой скамеечке. «Левой рукой Олеся быстро сучила белую, мягкую, как шелк, кудель, а в правой у нее с легким жужжанием крутилось веретено, которое она то пускала падать почти до земли, то ловко подхватывала его и коротким движением пальцев опять заставляла вертеться. Эта работа, такая простая на первый взгляд, но, в сущности, требующая огромного, многовекового навыка и ловкости, так и кипела в ее руках. Невольно я обратил внимание на эти руки: они загрубели и почернели от работы, но были невелики и такой кра­сивой формы, что им позавидовали бы многие благовоспитанные девицы».

Девушка спросила, кинув на меня украдкой быстрый взгляд, что мне в прошлый раз нагадала ее бабка, и верю ли я в это вообще. Я честно от­ветил, что скорее не верю. Олеся улыбнулась, сказав, что старуха теперь плохо гадает, а я поинтересовался, умеет ли гадать сама Олеся. Она на мгновение замялась, но ответила утвердительно. Я попросил и мне кинуть карты, но получил решительный отказ: она уже гадала, а во второй раз нельзя пытать судьбу. Я хотел ответить Олесе какой-нибудь шуткой и не мог: слишком много искреннего убеждения было в ее словах. Тогда я попро­сил рассказать, что же мне выпало в ее гадании. Олеся бросила прялку и притронулась к моей руке, а глаза ее приняли умоляющее детское выра­жение. «Лучше не надо. Нехорошо вам вышло. Не просите лучше…» — ска­зала она. Но я продолжал настаивать, хотя мне и стало как-то не по себе, и Олеся наконец согласилась: «Вышло вам вот что: человек вы хотя и до­брый, но только слабый… Доброта ваша не хорошая, не сердечная. Слову вы своему не господин. Над людьми любите верх брать, а сами им хотя и не хотите, но подчиняетесь. Вино любите, а также… до нашей сестры больно охочи, и через это вам много в жизни будет зла… Деньгами вы не дорожите и копить их не умеете — богатым никогда не будете… Дальше вышло, что жизнь ваша будет невеселая. Никого вы сердцем не полюбите, потому что сердце у вас холодное, ленивое, а тем, которые вас будут любить, вы много горя принесете. Никогда вы не женитесь, так холостым и умрете. Радостей вам в жизни больших не будет, но будет много скуки и тяготы… Настанет такое время, что руки сами на себя наложить захотите… Сильную нужду будете терпеть, однако под конец жизни судьба ваша переменится через смерть какого-то близкого вам человека и совсем для вас неожиданно. Толь­ко все это будет еще через много лет, а вот в этом году… падает вам большая любовь со стороны какой-то трефовой дамы. Вот только не могу догадаться, замужняя она иди девушка, а знаю, что с темными волосами…»

Я невольно бросил быстрый взгляд на голову Олеси и отметил, что во­лосы у нее темные. Она покраснела вдруг, почувствовав мой взгляд с по­ниманием, свойственным женщинам, и почти строго заметила, что карты говорят всегда правду: «Нехорошо выходит этой трефовой даме, хуже смер­ти. Позор она через вас большой примет, такой, что во всю жизнь забыть нельзя, печать долгая ей выходит… не вы это сделаете,— не нарочно, значит, а только через вас вся эта беда стрясется… Вот когда мои слова сбудутся, вы меня тогда вспомните».

Я спросил, только ли по картам она узнает судьбу, а девушка неохотно ответила, что и без них может узнать много, хотя бы по лицу: «Если, напри­мер, который человек должен скоро нехорошей смертью умереть, я это сейчас у него на лице прочитаю, даже говорить мне с ним не нужно…. Страшно мне вдруг сделается, точно он неживой передо мной стоит. Вот хоть у бабушки спросите, она вам скажет, что я правду говорю. …На прошлые святки зашел к нам конокрад Яшка, просил бабушку погадать. Бабушка разложила на него карты, стала ворожить. А он шутя спрашивает: «Ты мне скажи, бабка, какой я смертью умру?» А сам смеется. Я как поглядела на него, так и пошевель­нуться не могу: вижу, сидит Яков, а лицо у него мертвое, зеленое… Глаза за­крыты, а губы черные… Потом, через неделю, слышим, что поймали мужики Якова, когда он лошадей хотел свести… Всю ночь его били… Злой у нас народ здесь, безжалостный… В пятки гвозди ему заколотили, перебили кольями все ребра; а к утру из него и дух вон». Я поинтересовался, почему Олеся не ска­зала ему, что его беда ждет, и услышал, что от судьбы не убежишь, а человек понапрасну свои последние дни тревожился бы. Потом девушка добавила, что ее и мать, и бабка, и мать бабки тоже умели смерть узнавать — это в их крови. Она сидела, низко опустив голову, тихо положив руки на колени. «В ее неподвижно остановившихся глазах с расширившимися зрачками отразился какой-то темный ужас, какая-то невольная покорность таинственным силам и сверхъестественным знаниям, осенявшим ее душу».

Глава V

Старуха разостлала на столе чистое вышитое полотенце, поставила на него дымящийся горшок с супом и позвала внучку ужинать, после минут­ного колебания пригласив и меня. Я уже хотел было отказаться, но Олеся, в свою очередь, пригласила меня с такой милой простотой и ласковой улыбкой, что я согласился. Она сама налила мне полную тарелку похлебки из гречневой крупы с салом, луком, картофелем и курицей — очень вкусно­го и питательного кушанья, которое в Полесье называли крупником. За ужином я не переставал наблюдать за обеими женщинами, потому что, по моему глубокому убеждению, во время еды хорошо виден характер челове­ка. Садясь за стол, ни бабушка, ни внучка не перекрестились. «Старуха глотала крупник с торопливой жадностью, громко чавкая и запихивая в рот огромные куски хлеба, так что под ее дряблыми щеками вздувались и дви­гались большие гули. У Олеси даже в манере есть была какая-то врожденная порядочность».

Через час после ужина я простился с хозяйками избушки на курьих ножках, и Олеся предложила немножко проводить меня. Старуха, конечно же, была недовольна, но Олеся, накинув на голову красный кашемировый платок, подбежала к бабушке, обняла ее и звонко поцеловала, сказав, что выйдет только на минуточку.

По узкой тропинке мы с ней вышли на лесную дорогу, «черную от гря­зи, всю истоптанную следами копыт и изборожденную колеями, полными воды, в которой отражался пожар вечерней зари. Мы шли обочиной дороги, сплошь покрытой бурыми прошлогодними листьями, еще не высохшими после снега. Кое-где сквозь их мертвую желтизну подымали свои лиловые головки крупные колокольчики «сна» — первого цветка Полесья».

Мне не терпелось спросить Олесю, правду ли говорят, что ее бабка — колдунья, но я боялся, что девушка рассердится. Но она ничуть не рассер­дилась, а просто сказала, что это правда, только теперь бабка стала стара и уж не может делать того, что делала раньше. Я полюбопытствовал, что же она умела делать, и тут же сказал, что в это не верю. Олеся равнодушно пожала плечами и ответила, что бабушка ее умела лечить, заговаривать зубы, останавливать кровь, отчитывала, если кого бешеная собака укусит или змея, клады указывала и еще много разного умела делать, всего и не перечислишь. Потом снова добавила, что это у них в роду, и она сама многое умеет. Я по­просил ее показать что-нибудь, она с готовностью согласилась, предупредив, чтобы я не боялся, и попросила дать руку. «Я повиновался. Олеся быстро засучила рукав моего пальто и расстегнула запонку у манжетки, потом до­стала из своего кармана небольшой, вершка в три, финский ножик и вы­нула его из кожаного чехла. Что ты хочешь делать? — спросил я, чувствуя, как во мне шевельну­лось подленькое опасение. А вот сейчас… Ведь вы же сказали, что не будете бояться!

Вдруг рука ее сделала едва заметное легкое движение, и я ощутил в мя­коти руки, немного выше того места, где щупают пульс, раздражающее прикосновение острого лезвия. Кровь тотчас же выступила во всю ширину пореза, полилась по руке и частыми каплями закапала на землю. Я едва удержался от того, чтобы не крикнуть, но, кажется, побледнел. Не бойтесь, живы останетесь,— усмехнулась Олеся.

Она крепко обхватила рукой мою руку повыше раны и, низко склонив­шись к ней лицом, стала быстро шептать что-то, обдавая мою кожу горячим прерывистым дыханием. Когда же Олеся выпрямилась и разжала свои пальцы, то на пораненном месте осталась только красная царапина». Тогда она, спрятав ножик, с лукавой улыбкой спросила, показать ли еще что- нибудь. Я попросил, чтобы только было не так страшно и без кровопролития. Олеся задумалась, потом предложила мне пойти вперед по дороге и не обо­рачиваться назад. «Я пошел вперед, очень заинтересованный опытом, чув­ствуя за своей спиной напряженный взгляд Олеси. Но, пройдя около двад­цати шагов, я вдруг споткнулся на совсем ровном месте и упал ничком. Идите, идите! — закричала Олеся.— Не оборачивайтесь! Это ничего, до свадьбы заживет… Держитесь крепче за землю, когда будете падать.

Я пошел дальше. Еще десять шагов, и я вторично растянулся во весь рост.

Олеся громко захохотала и захлопала в ладоши. Ну что? Довольны? — крикнула она, сверкая своими белыми зубами,— Верите теперь?… Как ты это сделала? — с удивлением спросил я, отряхиваясь от при­ставших к моей одежде веточек и сухих травинок.— Это не секрет? Вовсе не секрет. Я вам с удовольствием расскажу. Только боюсь, что, пожалуй, вы не поймете…

Я действительно не совсем понял ее. Но, если не ошибаюсь, этот своео­бразный фокус состоит в том, что она, идя за мною следом шаг за шагом, нога в ногу, и неотступно глядя на меня, в то же время старается подражать каждому, самому малейшему моем движению, так сказать, отождествляет себя со мною. Пройдя таким образом несколько шагов, она начинает мыс­ленно воображать на некотором расстоянии впереди меня веревку, протя­нутую поперек дороги на аршин от земли. В ту минуту, когда я должен прикоснуться ногой к этой воображаемой веревке, Олеся вдруг делает па­дающее движение, и тогда, по ее словам, самый крепкий человек должен непременно упасть». Только много времени спустя я вспомнил сбивчивое объяснение Олеси, когда читал отчет доктора Шарко о его опытах, и был очень удивлен, узнав, что французские колдуньи из простонародья прибе­гали в подобных случаях совершенно к тем же методам.

Олеся заявила, что еще много чего умеет, например, может нагнать страх. «Сидите вы, например, у себя в комнате вечером, и вдруг на вас найдет ни С того ни с сего такой страх, что вы задрожите и оглянуться не посмеете. Только для этого мне нужно знать, где вы живете, и раньше видеть вашу комнату. Ну, уж это совсем просто,— усомнился я.— Подойдешь к окну, по­стучишь, крикнешь что-нибудь. О нет, нет… Я буду в лесу в это время, никуда из хаты не выйду… Но я буду сидеть и все думать, что вот я иду по улице, вхожу в ваш дом, отво­ряю двери, вхожу в вашу комнату… Вы сидите где-нибудь… ну хоть у стола… я подкрадываюсь к вам сзади тихонько… вы меня не слышите… я хватаю вас за плечо руками и начинаю давить… все крепче, крепче, крепче… а сама гляжу на вас… вот так — смотрите…

Ее тонкие брови вдруг сдвинулись, глаза в упор остановились на мне с грозным и притягивающим выражением, зрачки увеличились и посинели. …Под этим пристальным, странным взглядом меня охватил холодный ужас сверхъестественного. Ну полно, полно, Олеся… будет,— сказал я с деланным смехом.— Мне гораздо больше нравится, когда ты улыбаешься,— тогда у тебя такое милое, детское лицо».

Мы пошли дальше, и мне вдруг вспомнилась выразительность и даже для простой девушки изысканность фраз в разговоре Олеси, и я спросил, откуда у нее умение хорошо говорить, не хуже настоящей барышни. Она ответила, что даже не умеет читать, а это все от бабушки: «Вы не глядите, что она такая с виду. У! Какая она умная! Вот, может быть, она и при вас разговорится, когда побольше привыкнет… Она все знает, ну просто все на свете, про что ни спросишь. Правда, постарела она теперь».

Я стал спрашивать, откуда ее бабушка родом и где она раньше жила, но эти вопросы не понравились девушке. Она ответила не сразу, уклончиво и неохотно, что бабушка не любит об этом говорить, а если когда и скажет что, то всегда просит забыть и не вспоминать больше. Олеся сразу заторо­пилась, попрощалась и пошла домой, пригласив меня заходить еще. «На прощанье я протянул ей руку, и ее маленькая крепкая рука ответила мне сильным, дружеским пожатием».

Глава VI

С этого дня я стал частым гостем в избушке на курьих ножках. Каждый раз, когда я приходил, Олеся встречала меня со сдержанным достоинством, но я замечал, что она втайне радуется моему приходу. Старуха по-прежнему бурчала что-то себе под нос, но явного недоброжелательства не выражала благодаря заступничеству внучки и приносимым мною подаркам (я дарил ей то теплый платок, то банку варенья, то бутылку вишневой наливки). И всегда, когда я уходил домой, Олеся меня провожала до Ириновского шляха, и у нас завязывался такой живой, интересный разговор, что мы оба старались продлить дорогу, идя как можно медленнее. Дойдя до Иринов­ского шляха, я ее с полверсты провожал обратно, и прежде чем проститься, мы еще долго разговаривали, стоя под сосной.

В Олесе меня привлекала не только красота, но и «ее цельная, само­бытная, свободная натура, ее ум, одновременно ясный и окутанный непо­колебимым наследственным суеверием, детски невинный, но и не лишенный лукавого кокетства красивой женщины. Она не уставала меня расспрашивать подробно обо всем, что занимало и волновало ее первобытное, яркое вооб­ражение: о странах и народах, об явлениях природы, об устройстве земли и вселенной, об ученых людях, о больших городах… Многое ей казалось удивительным, сказочным, неправдоподобным. Но я с самого начала на­шего знакомства взял с нею такой серьезный, искренний .и простой тон, что она охотно принимала на бесконтрольную веру все мои рассказы». Если я иногда затруднялся ей что-нибудь объяснить, она принималась меня умо­лять, чтобы я постарался. «Она принуждала меня пускаться в чудовищные сравнения, в самые дерзкие примеры, и если я затруднялся подыскать вы­ражение, она сама помогала мне целым дождем нетерпеливых вопросов, вроде тех, которые мы предлагаем заике, мучительно застрявшему на одном ‘слове. И действительно, в конце концов ее гибкий, подвижный ум и свежее воображение торжествовали над моим педагогическим бессилием. Я поне­воле убеждался, что для своей среды, для своего воспитания (или, вернее сказать, отсутствия его) она обладала изумительными способностями».

Однажды я вскользь упомянул про Петербург, и Олеся тотчас же за­интересовалась, что это. Я объяснил, что это самый большой русский город, с каменными высокими домами, сверху донизу набитыми людьми: «живут эти люди в маленьких конурках, точно птицы в клетках, человек по десяти в каждой, так что всем и воздуху-то не хватает. А другие внизу живут, под самой землей, в сырости и холоде; случается, что солнца у себя в комнате круглый год не видят». Тогда Олеся, покачав головой, сказала, что ни за что б не променяла своего леса на город.

«— Ну, а если твой муж будет из города? — спросил я с легкой улыбкой.

Ее брови нахмурились, и тонкие ноздри дрогнули. Вот еще! — сказала она с пренебрежением. — Никакого мне мужа не надо. Это ты теперь только так говоришь, Олеся. Почти все девушки то же самое говорят и все же замуж выходят. Подожди немного: встретишься с кем-нибудь, полюбишь — тогда не только в город, а на край света с ним пойдешь. Ах, нет, нет… пожалуйста, не будем об этом, — досадливо отмахнулась она. — Ну к чему этот разговор?.. Какая ты смешная, Олеся. Неужели ты думаешь, что никогда в жизни не полюбишь мужчину? Ты — такая молодая, красивая, сильная. Если в тебе кровь загорится, то уж тут не до зароков будет. Ну что ж, и полюблю! — сверкнув глазами, с вызовом ответила Оле­ся. — Спрашиваться ни у кого не буду… Стало быть, и замуж пойдешь, — поддразнил я. Это вы, может быть, про церковь говорите? — догадалась она. Конечно, про церковь…

Олеся опустила веки и со слабой улыбкой отрицательно покачала головой. …Может быть, вам и не понравится, что я скажу, а только у нас в роду никто не венчался: и мать, и бабка без этого прожили… Нам в церковь и заходить-то нельзя… Все из-за колдовства вашего? Да, из-за нашего колдовства, — со спокойной серьезностью ответила Олеся. — Как же я посмею в церковь показаться, если уже от самого рож­дения моя душа продана ему. Олеся… Поверь мне, что ты сама себя обманываешь… Ведь это дико, это смешно, что ты говоришь.

На лице Олеси опять показалось уже замеченное мною однажды стран­ное выражение убежденной и мрачной покорности своему таинственному предназначению. Нет, нет… Вы этого не можете понять, а я это чувствую… в душе чув­ствую. Весь наш род проклят во веки веков. Да вы посудите сами: кто же нам помогает, как не он? Разве может простой человек сделать то, что я могу? Вся наша сила от него идет.

И каждый раз наш разговор, едва коснувшись этой необычайной темы, кончался подобным образом. Напрасно я истощал все доступные пониманию Олеси доводы, напрасно говорил в простой форме о гипнотизме, о внушении, …напрасно старался объяснить ей физиологическим путем некоторые из ее опытов, …Олеся, такая доверчивая ко мне во всем остальном, с упрямой настойчивостью опровергала все мои доказательства и объяснения… Кон­чался этот спор всегда тем, что и я и Олеся умолкали не без внутреннего раздражения друг против друга. Действительно, для многого из ее черного искусства я не умел найти объяснения в своей небольшой науке. …То, чему я сам бывал нередко свидетелем, вселило в меня непоколебимое убеждение, что Олесе были доступны те бессознательные, инстинктивные, туманные, добытые случайным опытом, странные знания, которые, опередив точную науку на целые столетия, живут, перемешавшись со смешными и дикими поверьями, в темной, замкнутой народной массе, передаваясь как величай­шая тайна из поколения в поколение».

Несмотря на это, мы с ней все сильнее и крепче привязывались друг к другу. Мы еще не заговаривали о любви, но быть вместе для нас уже ста­ло потребностью, и часто, когда мы молча встречались глазами, я видел, как билась тоненькая голубая жилка у нее на виске.

Зато мои отношения с Ярмолой совсем испортились, и я заметил, что он начинает избегать меня. Он всегда с удивительной точностью знал все, что происходило в его лесу, знал и о моих посещениях избушки на курьих ножках, и о вечерних прогулках с Олесей. «Его черные глаза следили за мною издали с упреком и неудовольствием каждый раз, когда я собирался идти в лес, хотя порицания своего он не высказывал ни одним словом». Наши занятия грамотой совсем прекратились, на охоту мы тоже перестали ходить. Всякий раз, когда я хотел пойти на охогу, у Ярмолы находился какой-нибудь предлог для отказа: ,то ружье у него неисправно, то собака больна, то ему самому некогда. Эта затаенная вражда начинала меня утом­лять, и я уже подумывал о том, чтобы отказаться от услуг Ярмолы под первым подходящим предлогом. Меня останавливало только чувство жало­сти к его огромной нищей семье, которой четыре рубля его жалованья по­могали не умереть с голода.

Глава VII

Однажды я, как всегда, пришел перед вечером в избушку на курьих ножках и сразу заметил, что старуха с Олесей чем-то опечалены. «Старуха сидела с ногами на постели и, сгорбившись, обхватив голову руками, кача­лась взад и вперед и что-то невнятно бормотала. На мое приветствие она не обратила никакого внимания. Олеся поздоровалась со мной, как и всегда, ласково, но разговор у нас не вязался. По-видимому, она слушала меня рас­сеянно и отвечала невпопад. На ее красивом лице лежала тень какой-то беспрестанной внутренней заботы». Я поинтересовался, что случилось. Олеся быстро отвернулась к окну, точно разглядывая там что и стараясь казаться спокойной, но ее брови сдвинулись. Она крепко прикусила нижнюю губу и ответила, что все осталось как было, а это только свои пустячные заботы. Я попросил ее быть со мной откровенной, но она возразила, что не стоит и говорить об этом. Тогда вдруг старуха вмешалась в наш разговор и рассказала, что вчера вечером в избушку на курьих ножках заезжал мест­ный урядник, который потребовал, чтобы они выбирались из хаты в двадцать четыре часа, а иначе грозился отправить их на родину по этапу. Родиной старухи был далекий город Амченск, где не осталось даже знакомых, к тому же их паспорта были просрочены. Старуха и взятку давала уряднику, да тот не взял, и теперь у них одна надежда — на мою помощь.

«— Бабушка! — укоризненно, с расстановкой произнесла Олеся. Чего там — бабушка! — рассердилась старуха. — Я тебе уже двадцать пятый год бабушка. Что же, по-твоему, с сумой лучше идти? Нет, господин, вы ее не слушайте. Уж будьте милостивы, если можете сделать, то сделайте.

Я в неопределенных выражениях обещал похлопотать, хотя, по правде сказать, надежды было мало. Если уж наш урядник отказывался “взять”, значит, дело было слишком серьезное. В этот вечер Олеся простилась со мной холодно и, против обыкновения, не пошла меня провожать. Я видел, что самолюбивая девушка сердится на меня за мое вмешательство и немно­го стыдится бабушкиной плаксивости».

Глава VIII

Было серенькое теплое утро, уже несколько раз принимался идти до­ждик. Я сидел у стола и чертил план лесной дачи, когда в комнату вошел Ярмола и мрачно сообщил, что сюда едет урядник Евпсихий Африканович. У меня в эту минуту совсем вылетело из головы отданное два дня тому на­зад приказание уведомить меня в случае приезда урядника, и я никак не мог сообразить, какое отношение имеет в настоящую минуту ко мне этот пред­ставитель власти. Я посмотрел на Ярмолу в недоумении.

Но тут на улице послышалось тарахтение колес, и я поспешно бросился к окну. «Длинный, худой, шоколадного цвета мерин, с отвислой нижней губой и обиженной мордой, степенной рысцой влек высокую тряскую пле­тушку, с которой он был соединен при помощи одной лишь оглобли… Уряд­ник сам правил лошадью, занимая своим чудовищным телом, облеченным в серую шинель щегольского офицерского сукна, оба сиденья». Я высунул­ся из окошка и пригласил его зайти на минуточку. Урядник широко развел руками и затряс головой, объясняя, что он при исполнении служебных обязанностей, но я хорошо знал его слабые стороны и потому сказал с де­ланным равнодушием, что добыл пару хороших бутылочек старки, и знако­мый буфетчик божился, что ей двести лет, а запах у нее, как у коньяка. «Старки у меня действительно оказалось несколько бутылок, хотя и не такой древней, как я хвастался, но я рассчитывал, что сила внушения при­бавит ей несколько десятков лет… Во всяком случае, это была подлинная домашняя, ошеломляющая старка». Евпсихий Африканович немедленно выпросил у меня бутылку «на случай, как он выразился, могущего произой­ти простудного заболевания».

После пятой рюмки урядник, откинувшись на спинку затрещавшего под ним старого кресла, спросил меня о моем деле. «Я принялся излагать ему положение бедной старухи, упомянул про ее беспомощность и отчаяние, вскользь прошелся насчет ненужного формализма. Урядник слушал меня с опущенной вниз головой, методически очищая от корешков красную, упругую, ядреную редиску и пережевывая ее с аппетитным хрустением. Изредка он быстро вскидывал на меня равнодушные, мутные, до смешного маленькие голубые глаза, но на его красной огромной физиономии я не мог ничего прочесть: ни сочувствия, ни сопротивления». Я просил не’Выселять пока двух бедных женщин. «Одна из них прямо бутон садовый», ехидно вставил урядник. Потом он «энергично ударил себя по могучему бронзово­му затылку, который свешивался на воротник жирной безволосой складкой» И перечислил все нарушения, допущенные выселяемой семьей, загибая толстые волосатые пальцы на левой руке: эти женщины не ходят в церковь, занимаются лжепредсказаниями и чародейством. Если все это дойдет до начальства, сказал Евпсихий Африканович, то он может лишиться своего места. «Глаза его, поднятые кверху, рассеянно бродили по стенам комнаты, а пальцы громко барабанили по столу. Ну, а если я вас попрошу, Евпсихий Африканович? — начал я опять умильным тоном. — Конечно, ваши обязанности сложные и хлопотливые, но ведь сердце у вас, я знаю, предоброе, золотое сердце. Что вам стоит по­обещать мне не трогать этих женщин? Глаза урядника вдруг остановились поверх моей головы. Хорошенькое у вас ружьишко, — небрежно уронил он, не переставая барабанить. — Славное ружьишко. Прошлый раз, когда я к вам заезжал и не застал дома, я все на него любовался… Чудное ружьецо!»

Я тоже повернул голову назад и посмотрел на свое ружье, оно у меня было хорошее, старинное. «Наши глаза встретились, и я увидел, как в углах губ урядника дрогнула легкая, но многозначительная улыбка. Я поднялся с места, снял со стены ружье и подошел с ним к Евпсихию Африкановичу. У черкесов есть очень милый обычай дарить гостю все, что он по­хвалит,— сказал я любезно. — Мы с вами хотя и не черкесы, Евпсихий Африканович, но я прошу вас принять от меня эту вещь на память.

Урядник для виду застыдился. Помилуйте, такую прелесть! Нет, нет, это уже чересчур щедрый обы­чай!

Однако мне не пришлось долго его уговаривать. Урядник принял ружье, бережно поставил его между своих колен и любовно отер чистым носовым платком пыль, осевшую на спусковой скобе».

Почти тотчас Евпсихий Африканович встал и заторопился ехать. Рас­ставаясь со мной, урядник попросил еще и пучочек редиса, которым я его угощал, и я пообещал сегодня же прислать корзиночку редиса, а заодно и мас­лица. Посему урядник милостиво разрешил «этим бабам» пока остаться.

«— Только пусть они ведают, — вдруг возвысил он голос, — что одним спасибо от меня не отделаются. А засим желаю здравствовать. Еще раз мерси вам за подарочек и за угощение.

Он по-военному пристукнул каблуками и грузной походкой сытого важного человека пошел к своему экипажу, около которого в почтительных позах, без шапок, уже стояли сотский, сельский староста и Ярмола».

«Евпсихий Африканович сдержал свое обещание и оставил на неопреде­ленное время в покое обитательниц лесной хатки. Но мои отношения с Оле­сей резко и странно изменились. В ее обращении со мной не осталось и следа прежней доверчивой и наивной ласки, прежнего оживления, в ко­тором так мило смешивалось кокетство красивой девушки с резвой ребяче­ской шаловливостью. В нашем разговоре появилась какая-то непреодолимая неловкая принужденность… В моем присутствии она отдавалась работе с напряженной, суровой деловитостью, но часто я наблюдал, как среди этой работы ее руки вдруг опускались бессильно вдоль колен, а глаза неподвиж­но и неопределенно устремлялись вниз, на пол. Если в такую минуту я на­зывал Олесю по имени или предлагал ей какой-нибудь вопрос, она вздра­гивала и медленно обращала ко мне свое лицо, в котором отражались испуг и усилие понять смысл моих слов. Иногда мне казалось, что ее тяготит и стесняет мое общество». Я подумал, что Олеся не может мне простить покровительства в деле с урядником, но и эта догадка не удовлетворяла меня. Тогда я стал искать случая для откровенного разговора. Но наши вечерние прогулки прекратились, и Олеся не провожала меня больше, не­смотря на мои красноречивые, умоляющие взгляды.

«Я и сам не подозревал, какими тонкими, крепкими, незримыми нитями было привязано мое сердце к этой очаровательной, непонятной для меня девушке. Я еще не думал о любви, но я уже переживал тревожный, пред­шествующий любви период, полный смутных, томительно грустных ощу­щений. Где бы я ни был, чем бы ни старался развлечься, — все мои мысли были заняты образом Олеси, все мое существо стремилось к ней, каждое воспоминание об ее иной раз самых ничтожных словах, об ее жестах и улыб­ках сжимало с тихой и сладкой болью мое сердце. Но наступал вечер, и я подолгу сидел возле нее на низкой шаткой скамеечке, с досадой чувствуя себя все более робким, неловким и ненаходчивым».

Однажды я провел около Олеси целый день. Уже с утра я почувствовал себя плохо, а к вечеру мне стало хуже. В ушах шумело, в темени я ощущал тупую боль, во рту у меня пересохло, и по всему телу постоянно разливалась какая-то слабость. Когда же поздним вечером я возвращался домой, то как раз на середине пути меня вдруг затряс бурный приступ озноба. Я шел, почти не видя дороги и шатаясь, как пьяный. До сих пор не знаю, кто довез меня до дому.

Ровно шесть дней била меня ужасная полесская лихорадка. Днем ко мне возвращалось сознание. Тогда, совершенно изнуренный болезнью, я еле-еле бродил по комнате с болью и слабостью в коленях. Вечером же, часов около семи, налетал приступ болезни, и я проводил на постели ужасную ночь, то трясясь под одеялом от холода, то пылая невыносимым жаром. Едва я на­чинал засыпать, как меня охватывал бешеный хаос сновидений. Потом я просыпался, и сознание почти возвращалось ко мне. Я понимал, что лежу в постели, Что я болен, что я только что бредил. «Но вот опять овладевала мною тонкая дремота, и опять мозг мой делался игралищем пестрого кош­мара, и опять через две минуты я просыпался, охваченный смертельной тоской… Через шесть дней моя крепкая натура, вместе с помощью хинина и настоя подорожника, победила болезнь. Я встал с постели весь разбитый, едва держась на ногах. Выздоровление совершалось с жадной быстротой. В голове, утомленной шестидневным лихорадочным бредом, чувствовалось теперь ленивое и приятное отсутствие мыслей. Аппетит явился в удвоенном размере, и тело мое крепло по часам, впивая каждой своей частицей здоро­вье и радость жизни. Вместе с тем с новой силой потянуло меня в лес, в одинокую покривившуюся хату. Нервы мои еще не оправились, и каждый раз, вызывая в памяти лицо и голос Олеси, я чувствовал такое нежное уми­ление, что мне хотелось плакать».

Глава X

«Прошло еще пять дней, и я настолько окреп, что пешком, без малейшей усталости, дошел до избушки на курьих ножках. Когда я ступил на ее порог, то сердце забилось с тревожным страхом у меня в груди. Почти две недели не видал я Олеси и теперь особенно ясно понял, как была она мне близка и мила. Держась за скобку двери, я несколько секунд медлил и едва пере­водил дыхание. В нерешимости я даже закрыл глаза на некоторое время, прежде чем толкнуть дверь… Я …очень ясно помню только то, что ко мне быстро обернулось бледное лицо Олеси и что на этом прелестном, новом для меня лице в одно мгновение отразились, сменяя друг друга, недоумение, испуг, тревога и нежная сияющая улыбка любви… Старуха что-то шамкала, топчась возле меня, но я не слышал ее приветствий».

Олеся начала расспрашивать меня о том, что со мной случилось, но я долго не мог ничего ответить, и мы молча стояли друг против друга, дер­жась за руки, и радостно смотря друг другу в глаза. «Эти несколько молча­ливых секунд я всегда считаю самыми счастливыми в моей жизни; никогда, никогда, ни раньше, ни позднее, я не испытывал такого чистого, полного, всепоглощающего восторга. И как много я читал в больших темных глазах Олеси: и волнение встречи, и упрек за мое долгое отсутствие, и горячее признание в любви… Я почувствовал, что вместе, с этим взглядом Олеся отдает мне радостно, без всяких условий и колебаний, все свое существо». .

Мы уселись рядом, и Олеся принялась подробно расспрашивать меня о ходе моей болезни, о лекарствах и о мнении доктора, два раза приезжавшего ко мне из местечка. Про доктора она слушала с беглой насмешливой улыбкой, потом воскликнула с сожалением, что доктора ничего не понимают, а она бы в один день на ноги поставила. Я объяснил, что боялся ее беспокоить, ведь в последнее время она была со мной неласкова, точно рассердилась за что-то. Она боязли­во оглянулась на бабушку и быстро шепнула, что поговорит со мной позже. И едва только зашло солнце, как Олеся стала торопить меня идти домой.

«— А ты куда же, Олеся? — спросила вдруг Мануйлиха, видя, что ее внучка поспешно набросила на голову большой серый шерстяной платок. Пойду… провожу немножко, — ответила Олеся.

Она произнесла это равнодушно, глядя не на бабушку, а в окно, но в ее голосе я уловил чуть заметный оттенок раздражения. Пойдешь-таки? — с ударением переспросила старуха. Да, и пойду! — возразила она надменно. — Уж давно об этом говорено и переговорено… Мое дело, мой и ответ».

Старуха хотела еще что-то прибавить, но потом махнула рукой и по­плелась в угол. Я понял, что этот быстрый разговор служит продолжением длинного ряда ссор.

Позже, шагая рядом с Олесей, я спросил, правда ли, что ее бабушка не хочет, чтобы она ходила со мной гулять. Олеся с досадой пожала плечами и ответила, чтобы я не обращал на это внимания. Мне вдруг захотелось упрекнуть Олесю за ее прежнюю суровость, и я спросил, зачем она меня мучила. Она мягко извинилась. «Я поглядел на нее сбоку, так что мне стал виден чистый, нежный профиль ее слегка наклоненной головы. Только те­перь я заметил, что и сама Олеся похудела за это время и вокруг ее глаз легли голубоватые тени. Почувствовав мой взгляд, Олеся вскинула на меня глаза, но тотчас же опустила их и отвернулась с застенчивой улыбкой…. Я не могла… Я боялась, — еле слышно произнесла Олеся. — Я думала, что можно уйти от судьбы… А теперь… теперь…

Она задохнулась, точно ей не хватало воздуху, и вдруг ее руки быстро и крепко обвились вокруг моей шеи, и мои губы сладко обжег торопливый, дрожащий шепот Олеси: Теперь мне все равно, все равно!.. Потому что я люблю тебя, мой до­рогой, мое счастье, мой ненаглядный!..

Она прижималась ко мне все сильнее, и я чувствовал, как трепетало под моими руками ее сильное, крепкое, горячее тело, как часто билось около моей груди ее сердце. Ее страстные поцелуи вливались в мою еще не окреп­шую от болезни голову, как пьяное вино, и я начал терять самообладание. Олеся, ради бога, не надо… оставь меня, — говорил я, стараясь разжать ее руки. — Теперь и я боюсь… боюсь самого себя… Пусти меня, Олеся.

Она подняла кверху свое лицо, и все оно осветилось томной, медленной улыбкой. Не бойся, мой миленький, — сказала она с непередаваемым выраже­нием нежной ласки и трогательной смелости.— Я никогда не попрекну тебя, ни к кому ревновать не стану… Скажи только: любишь ли? Люблю, Олеся. Давно люблю и крепко люблю. Но… не целуй меня больше… Я слабею, у меня голова кружится, я не ручаюсь за себя… Ее губы опять долго и мучительно-сладко прильнули к моим, и я не услышал, а скорее угадал ее слова: Ну, так и не бойся и не думай ни о чем больше… Сегодня наш день, и никто у нас его не отнимет…

И вся эта ночь слилась в какую-то волшебную, чарующую сказку. Взошел месяц, и его сияние причудливо пестро и таинственно расцветило лес, лег­ло среди мрака неровными, иссиня-бледными пятнами на корявые стволы, на изогнутые сучья, на мягкий, как плюшевый ковер, мох. Тонкие стволы берез белели резко и отчетливо, а на их редкую листву, казалось, были на­брошены серебристые, прозрачные, газовые покровы. Местами свет вовсе не проникал под густой навес сосновых ветвей. Там стоял полный, непро­ницаемый мрак, и только в самой середине его скользнувший неведомо откуда луч вдруг ярко озарял длинный ряд деревьев и бросал на землю узкую правильную дорожку, — такую светлую, нарядную…

И мы шли, обнявшись, среди этой улыбающейся живой легенды, без единого слова, подавленные своим счастьем и жутким безмолвием леса».

Потом я обнял ее и спросил чуть слышно, не жалеет ли она о том, что случилось. Она медленно покачала головой и неторопливо сказала, что не пожалеет, что бы и потом ни случилось.

«— А разве непременно должно что-нибудь случиться?

В ее глазах мелькнуло отражение знакомого мне мистического ужаса. О, да, непременно… Помнишь, я тебе говорила про трефовую даму? Ведь эта трефовая дама — я, это со мной будет несчастье, про что сказали карты… Ты знаешь, я ведь хотела тебя попросить, чтобы ты и вовсе у нас перестал бывать. А тут как раз ты заболел, и я тебя чуть не полмесяца не видала… И такая меня по тебе тоска обуяла, такая грусть, что, кажется, все бы на свете отдала, лишь бы с тобой хоть минуточку еще побыть… Вот тогда- то я и решилась. Пусть, думаю, что будет, то и будет, а я своей радости никому не отдам… Это правда, Олеся. Это и со мной так было, — сказал я, прикасаясь губами к ее виску. — Я до тех пор не знал, что люблю тебя, покамест не рас­стался с тобой. Недаром, видно, кто-то сказал, что разлука для любви то же, что ветер для огня: маленькую любовь она тушит, а большую раздувает еще сильней. Как ты сказал? Повтори, повтори, пожалуйста, — заинтересовалась Олеся.

Я повторил еще раз это не знаю кому принадлежащее изречение. Олеся задумалась, и я увидел по движению ее губ, что она повторяет мои слова. Я близко вглядывался в ее бледное, закинутое назад лицо, в ее большие чер­ные глаза с блестевшими в них яркими лунными бликами, — и смутное пред­чувствие близкой беды вдруг внезапным холодом заползло в мою душу».

Глава XI

«Почти целый месяц продолжалась наивная, очаровательная сказка нашей любви, и до сих пор вместе с прекрасным обликом Олеси живут с неувядающей силой в моей душе эти пылающие вечерние зори, эти роси­стые, благоухающие ландышами и медом утра, полные бодрой свежести и звонкого птичьего гама, эти жаркие, томные, ленивые июньские дни… Ни разу ни скука, ни утомление, ни вечная страсть к бродячей жизни не ше­вельнулись за это время в моей душе. Я, как языческий бог или как молодое, сильное животное, наслаждался светом, теплом, сознательной радостью жизни и спокойной, здоровой, чувственной любовью».

Старая Мануйлиха стала за это время несносно брюзглива и встречала меня с откровенной злобой, поэтому мы с Олесей предпочитали встречать­ся каждый вечер в лесу.

«Каждый день я все с большим удивлением находил, что Олеся — эта выросшая среди леса, не умеющая даже читать девушка — во многих слу­чаях жизни проявляет чуткую деликатность и особенный, врожденный такт». Между тем приближалось время моего отъезда, и я умышленно оттягивал срок моего возвращения в город. Тем более я не говорил об этом Олесе, боясь даже представить себе, как она примет это известие. Вообще я нахо­дился в затруднительном положении. «Видеть ежедневно Олесю, слышать ее милый голос и звонкий смех, ощущать нежную прелесть ее ласки — ста­ло для меня больше чем необходимостью. В редкие дни, когда ненастье мешало нам встречаться, я чувствовал себя точно потерянным, точно ли­шенным чего-то самого главного, самого важного в моей жизни. Всякое занятие казалось мне скучным, лишним, и все мое существо стремилось в лес, к теплу, к свету, к милому привычному лицу Олеси. Мысль жениться на Олесе все чаще и чаще приходила мне в голову. Сначала она лишь из­редка представлялась мне как возможный, на крайний случай, честный исход из наших отношений. Одно лишь обстоятельство пугало и останав­ливало меня: я не смел даже воображать себе, какова будет Олеся, одетая в модное платье, разговаривающая в гостиной с женами моих сослуживцев, исторгнутая из этой очаровательной рамки старого леса, полного легенд и таинственных сил. Но чем ближе подходило время моего отъезда, тем больший ужас одиночества и большая тоска овладевали мною. Решение жениться с каждым днем крепло в моей душе, и под конец я уже перестал видеть в нем дерзкий вызов обществу».

Однажды в середине июня под вечер я ожидал Олесю на повороте узкой лесной тропинки между кустами цветущего боярышника. Еще издали я узнал ее шаги. Обнимая меня и тяжело дыша, она сказала, что насилу вы­рвалась — бабушка не пускала, говорила, мол, пропадешь из-за него, нате­шится он тобою вволю, да и бросит. Потом она сорвала ветку боярышника с белыми цветами и воткнула себе в волосы. Мы медленно пошли по тро­пинке. Я еще прошлой ночью решил во что бы то ни стало объясниться с ней в этот вечер. Олеся вдруг сама спросила, что со мной случилось. Тогда я за­говорил с напускной небрежностью о своем отъезде в город. Мельком, сбоку я взглянул на Олесю и увидел, как сбежала краска с ее лица и как задрожали ее губы. Но она не ответила мне ни слова. Несколько минут я молча шел с ней рядом.

«— Что же… тут и говорить нечего,— отозвалась Олеся как будто бы спокойно, но таким глухим, безжизненным голосом, что мне стало жутко.— Если служба, то, конечно… надо ехать…

Она остановилась около дерева и оперлась спиною об его ствол, вся бледная, с бессильно упавшими вдоль тела руками, с жалкой, мучительной улыбкой на губах. Ее бледность испугала меня. Я кинулся к ней и крепко сжал ее руки. Олеся… что с тобой? Олеся… милая!.. Ничего… извините меня… это пройдет. Так… голова закружилась…

Она сделала над собой усилие и прошла вперед, не отнимая у меня своей руки. Олеся, ты теперь обо мне дурно подумала,— сказал я с упреком.— Стыдно тебе! Неужели и ты думаешь, что я могу уехать, бросив тебя? Нет, моя дорогая. Я потому и начал этот разговор, что хочу сегодня же пойти к твоей бабушке и сказать ей, что ты будешь моей женой».

Неожиданно для меня, Олесю не удивили мои слова, но она медленно и печально покачала головой и сказала, что она мне не пара,— я барин, умный, образованный, а она необразованная дикарка, к тому же незаконно­рожденная. Я горячо возразил, что в ней много природного ума, и мы с ней вместе прочитаем много хороших книжек, познакомимся с добрыми, умны­ми людьми, и «до старости, до самой смерти будем идти рука об руку, вот как теперь идем», ведь она для меня дороже отца и матери, дороже целого мира. Олеся ответила мне признательным пожатием руки, но продолжала настаивать на своем, потом прижалась к моему плечу и сказала, что лучше бы я и не начинал этого разговора: «Ты молодой, свободный… Неужели у меня хватило бы духу связать тебя по рукам и по ногам на всю жизнь?.. Ну, а если тебе потом другая понравится? Ведь ты меня тогда возненави­дишь/проклянешь тот день и час, когда я согласилась пойти за тебя. …Я не хочу тебя обидеть. Я ведь только о твоем счастье думаю. Наконец, ты поза­был про бабушку. Ну посуди сам, разве хорошо будет с моей стороны ее одну оставить?» Я возразил, что и бабушке у нас место найдется, хотя мысль о бабушке меня сильно покоробила.

«—Нет, что ты! Она из леса никуда не пойдет. Она людей боится. Ну, так ты уж сама придумывай, Олеся, как лучше. Тебе придется выбирать между мной и бабушкой. Но только знай одно — что без тебя мне и жизнь будет противна. Солнышко мое! — с глубокой нежностью произнесла Олеся.— Уж за одни твои слова спасибо тебе… Отогрел ты мое сердце… Но все-таки замуж я за тебя не пойду… Лучше уж я так пойду с тобой, если не прогонишь… Только не спеши, пожалуйста, не торопи меня. Дай мне денька два, я все это хорошенько обдумаю… И с бабушкой тоже нужно поговорить».

Тут у меня возникла новая догадка: Олеся, видимо, опять церкви боится. До этого дня я почти ежедневно спорил с Олесей, стараясь разубедить ее в том, что над ее родом тяготеет проклятие. «Но она с твердой и наивной убежденностью исповедовала свое общение с темными силами и свое отчуж­дение от Бога, о котором она даже боялась говорить». Напрасно я приводил логические доводы, все они разбивались об ее уверенность в своем таинствен­ном роковом призвании. На этот раз она даже и слушать меня не стала, а быстрым движением сбросила с себя платок и, скомкав его, бросила мне в лицо. Началась возня. Я старался отнять у нее цветок боярышника. Сопро­тивляясь, она упала на землю и увлекла меня за собою, радостно смеясь и протягивая мне свои раскрытые частЫм дыханием, влажные милые губы.

Мы простились поздно ночью и уже разошлись на довольно большое расстояние, как вдруг Олеся окликнула меня и поспешно вернулась. При бледном свете молодого месяца я увидел, что ее глаза полны слез. Она схватила мои руки и стала их целовать, говоря, что ей ужасно хочется сделать мне что-нибудь очень приятное, потом спросила, был бы я доволен если бы она когда-нибудь пошла в церковь. У меня вдруг, мелькнула в голове суе­верная мысль: а не случится ли ей от этого какого-нибудь несчастья, но потом все-таки сказал, что она бы меня этим действительно порадовала.

Когда она скрылась, я еще долго глядел в темноту, прислушиваясь к ее удалявшимся шагам, и внезапный ужас предчувствия чего-то страшного охватил меня. Мне неудержимо захотелось побежать вслед за Олесей и умо­лять, чтобы она не шла в церковь. Но я сдержал свой неожиданный порыв. «О, Боже мой! Зачем я не послушался тогда смутного влечения сердца, которое …никогда не ошибается в своих быстрых тайных предчувствиях?»

На следующий день был праздник Святой Троицы, выпавший в этом году на день великомученика Тимофея, когда, по народным поверьям, бы­вают знамения перед неурожаем. Мне в этот день необходимо было съездить по служебным делам в соседнее местечко, куда я и отправился верхом еще часов в восемь утра, по холодку. «Утро было безветренное, душное. В воз­духе парило, и день обещал быть нестерпимо жарким. На раскаленном и точно подернутом серебристой пылью небе не показалось ни одного об­лачка».

Мне пришлось проезжать через все село. Большая площадь от церкви до кабака была сплошь занята длинными рядами телег, в которых приехали на праздник крестьяне окрестных деревень с женами и детьми. Между теле­гами сновали люди.

Закончив дела в местечке, я перекусил на скорую руку в заезжем доме и отправился домой. Но, проезжая мимо кузницы, я остановился, чтобы перековать лошадь. Это заняло у меня еще часа полтора времени, так что к перебродской околице я подъезжал между четырьмя и пятью часами по- , полудни. Вся площадь была заполнена пьяным, галдящим народом. Трезвых уже не было ни одного человека. «Ребятишки возились и визжали тут же, под ногами лошадей, равнодушно жевавших сено. В ином месте баба, сама еле держась на ногах, с плачем и руганью тащила домой за рукав упирав­шегося, безобразно пьяного мужа… В тени забора густая кучка, человек в двадцать мужиков и баб, тесно обсела слепого лирника, и его дрожащий, гнусавый тенор, сопровождаемый звенящим монотонным жужжанием ин­струмента, резко выделялся из сплошного гула толпы… Невыносимо жаркий воздух, казалось, весь был насыщен отвратительным смешанным запахом перегоревшей воДки, лука, овчинных тулупов, крепкой махорки и испарений грязных человеческих тел».

Пробираясь между людьми, я заметил, что со всех сторон меня прово­жали бесцеремонными, любопытными и враждебными взглядами. Даже шум утих при моем появлении. Вдруг где-то в самой середине толпы я услышал какой-то пьяный, хриплый оскорбительный выкрик, и омерзительная фра­за повисла в воздухе вместе со взрывом неистового хохота. «Я быстро по­вернул назад лошадь и судорожно сжал рукоятку нагайки, охваченный той безумной яростыо, которая ничего не видит, ни о чем не думает и ничего не боится. И вдруг странная, болезненная, тоскливая мысль промелькнула у меня в голове: «Все это уже происходило когда-то, много, много лет тому назад в моей жизни… Но где это было? Когда?..» Я опустил нагайку и гало­пом поскакал к дому».

Ярмола принял у меня лошадь и сказал, что в комнате ждет меня при­казчик из Мариновской экономии. По лицу его скользнуло беглое выраже­ние злой насмешки. Мне показалось, что он хочет еще прибавить что-то важное и неприятное для меня.

В моей комнате я застал конторщика соседнего имения, Никиту Наза- рыча. «Он был в сером пиджачке с огромными рыжими клетками, в узких брючках василькового цвета и в огненно-красном галстуке, с припомаженным пробором посередине головы, весь благоухающий персидской сиренью.

Увидев меня, он вскочил со стула и принялся расшаркиваться, не кланяясь, а как-то ломаясь в пояснице, с улыбкой, обнажавшей бледные десны обеих челюстей». Он затараторил, что давно меня не видел и ждет с самой обедни. Вдруг он разразился неудержимым хохотом, и рассказал, что сегодня после обедни перебродские девчата поймали на площади ведьму и задали ей встря­ску, хотели даже дегтем вымазать, да она вывернулась и убежала. Страшная догадка блеснула у меня в уме. Я бросился к конторщику и, не помня себя от волнения, крепко вцепился рукой в его плечо. Он вдруг сразу перестал сме­яться, выпучил на меня свои круглые, испуганные глаза и сказал, что это была дочка какой-то Мануйлихи. Тогда я заставил его рассказать мне по порядку все, что он видел, но он говорил нелепо, несвязно, путаясь в подробностях, и только месяца два спустя я восстановил последовательность этого события со слов его очевидицы, жены казенного лесничего.

Мое предчувствие не обмануло меня. Олеся, несмотря на свой страх, при­шла в церковь к середине службы и стала в сенях. Ее приход был тотчас же замечен всеми находившимися гам крестьянами. Всю службу женщины пере­шептывались и оглядывались назад, но Олеся достояла обедню до конца. Когда она вышла из церкви, у самой ограды ее со всех сторон обступила ‘кучка баб, с каждой минутой становившаяся все больше и все теснее сдви­гавшаяся вокруг Олеси. Сначала они молча бесцеремонно разглядывали ее, потом посыпались грубые насмешки и ругательства, сопровождаемые хохотом. Несколько раз < )леся пыталась пройти сквозь это живое кольцо, но ее от­талкивали опять на середину. Наконец толпа придумала вымазать ее дегтем, что, как известно, означает для девушки несмываемый позор, и появилась мазница с дегтем и кистью, передаваемая из рук в руки. Тогда Олеся в ужасе и отчаянии бросилась на первую попавшуюся из своих мучительниц так стремительно, что сбила ее с ног. На земле образовалась свалка, десятки тел смешались в кучу, но Олесе каким-то чудом удалось выскользнуть из этого клубка, и она побежала по дороге, без платка, с растерзанной в лохмотья одеждой, с исцарапанным и окровавленным лицом. Вслед ей вместе с бранью, хохотом и улюлюканьем полетели камни. Несколько баб погнались за ней и сразу же отстали. Отбежав подальше, Олеся остановилась, повернулась к озверевшей толпе и громко, с ненавистью, крикнула: «Вы еще у меня вспом­ните это! Вы еще все наплачетесь досыта!» На мгновение вся толпа как буд­то оцепенела, но тотчас же раздался новый взрыв криков и брани.

Подробности этого происшествия я узнал гораздо позже, потому что у меня не хватило терпения дослушать до конца рассказ конторщика — я вы­скочил во двор, быстро взнуздал лошадь, и объездом, чтобы опять не про­бираться сквозь пьяную толпу, поскакал в лес.

Глава XIII

Пока я бешено скакал к избушке Мануйлихи, меня не покидало сознание того, что совершилось что-то непоправимое и ужасное. Когда наконец я до­брался до узкой тропинки, ведшей прямо к хате, и слез с коня, то от быстрой езды на нем белыми комьями выступила густая пена.

«Привязав лошадь к плетню, я вошел в хату. Сначала мне показалось, что Олеси нет дома, и у меня даже в груди и во рту похолодело от страха, но спустя минуту я ее увидел, лежащую на постели, лицом к стене, с головой, спрятанной в подушки. Она даже не обернулась на шум отворяемой двери». Мануйлиха, сидевшая тут же рядом, на земле, с трудом поднялась на ноги, замахала на меня руками и прошипела злобно, с искривленным от нена­висти лицом: «Что? Доигрался, голубчик?.. Скажешь, это не ты ее подбил в церковь потащиться?»

Олеся лежала в горячке. Мануйлиха рассказала, что когда она прибежа­ла домой, простоволосая, лица на ней не было, рубаха растерзана. Олеся рассказывала, как что было, а сама то хохотала, то плакала, а потом легла и будто бы задремала. Вдруг коричневое лицо старухи собралось в отвра­тительную гримасу плача, и она, качаясь взад и вперед всем телом, запла­кала и заголосила.

Внезапно Олеся очнулась и спросила, кто пришел. Я осторожно подошел к кровати, с сознанием своей вины взял ее горячую руку в свои и шепотом стал просить прощения, потом предложила послать за доктором. Но она сказала, что это у нее от испуга и пройдет к вечеру, и что ей легче сделалось, как только я пришел. «Лицо Олеси пылало лихорадочным румянцем, темные глаза бле­стели неестественно ярко, сухие губы нервно вздрагивали. Длинные красные ссадины изборождали ее лоб, щеки и шею. Темные синяки были на лбу и под глазами». Она попросила меня не смотреть на нее. «Сердце мое переполнилось жалостью. Я приник губами к Олесиной руке, неподвижно лежавшей на одея­ле, и стал покрывать ее долгими, тихими поцелуями. Я и раньше целовал ино­гда ее руки, но она всегда отнимала их у меня с торопливым, застенчивым испугом. Теперь же она не противилась этой ласке и другой, свободной рукой тихо гладила меня по волосам». При мысли об оскорблении, которому она подверглась, на меня нахлынула волна неудержимой ярости, а потом, припав лицом к плечу Олеси, я беззвучно и горько зарыдал, сотрясаясь всем телом. Она стала уговаривать меня не плакать, пока мы вместе.

Неясное предчувствие вдруг медленно сжало мое сердце, и я спросил, зачем же нам расставаться. «Олеся закрыла глаза и несколько секунд молчала. Надо нам проститься с тобой, Ванечка,— заговорила она решитель­но.— Вот как только чуть-чуть поправлюсь, сейчас же мы с бабушкой и уедем отсюда. Нельзя нам здесь оставаться больше… Ты, может быть, не знаешь… Ведь я там… в Переброде… погрозилась со зла да со стыда… А теперь чуть что случится, сейчас на нас скажут: скот ли начнет падать, или хата у кого загорится,— все мы будем виноваты… Да куда же вы поедете? У вас ведь-нигде ни родных, ни знакомых нет… Наконец, и деньги нужны, чтобы на новом месте устроиться. Обойдемся как-нибудь,— небрежно проговорила Олеся.— И деньги у бабушки найдутся, припасла она кое-что».

Потом она, не стесняясь присутствием бабки, несколько раз подряд по­целовала меня в лоб и щеки, сказав, что не судьба нам вместе быть. «На­прасно я старался разубедить Олесю, напрасно рисовал перед ней картины безмятежного счастья, которому не помешают ни завистливая судьба, ни грубые, злые люди. Олеся только целовала мои руки и отрицательно качала головой… Растерянный, сбитый с толку этим суеверным упорством, я на­конец спросил: Но ведь, во всяком случае, ты дашь мне знать о дне отъезда?

Олеся задумалась. Вдруг слабая улыбка пробежала по ее губам. Я тебе на это скажу маленькую сказочку… Однажды волк бежал по лесу, увидел зайчика и говорит ему: «Заяц, а заяц, ведь я тебя съем!» Заяц стал проситься: «Помилуй меня, волк, мне еще жить хочется, у меня дома детки маленькие». Волк не соглашается. Тогда заяц говорит: «Ну, дай мне хоть три дня еще на свете пожить, а потом и съешь. Все же мне легче умирать будет». Дал ему волк эти три дня, не ест его, а только все стережет. Прошел один день, прошел другой, наконец и третий кончается. «Ну, теперь готовься,— говорит волк,— сейчас я начну тебя есть». Тут мой заяц и заплакал горючими слезами: «Ах, зачем ты мне, волк, эти три дня подарил! Лучше бы ты сразу меня съел, как только увидел. А то я все три дня не жил, а только терзался!» Милый мой, ведь зайчик-то этот правду сказал. Как ты думаешь?

Я молчал, охваченный тоскливым предчувствием…»

Олеся вдруг села на постели и серьезно спросила, был ли я счастлив с ней и не жалел ли о наших встречах. Я поклялся, что ни о ком, кроме нее, не думал, и ни одного мгновения ни о чем не жалел.

«— Так и знай же, мой дорогой, что никогда ты обо мне не вспомнишь дурно или со злом,— сказала она так убедительно, точно читала у меня в глазах будущее.— Как расстанемся мы с тобой, тяжело тебе в первое вре­мя будет, ох как тяжело… Плакать будешь, места себе не найдешь нигде. А потом все пройдет, все изгладится. И уж без горя ты будешь обо мне ду­мать, а легко и радостно».

Потом она опять откинулась головой на подушки и прошептала осла­бевшим голосом, что устала и чтобы я ехал домой. Мы поцеловались, и я с испугом заметил, что она прощается со мною так, как будто бы мы уже не увидимся больше. Потом она прошептала, прикасаясь губами к моей щеке, что жалеет о том, что у нее нет от меня ребеночка».

Я вышел на крыльцо в сопровождении Мануйлихи. Черная туча закры­ла полнеба, и было в этом что-то зловещее. Старуха посмотрела вверх, при­крыв глаза ладонью, и значительно покачав головой, сказала: Быть сегодня над Перебродом грозе, даже и с градом.

Глава XIV

Мануйлиха не ошиблась. Внезапный вихрь настиг меня, когда я уже подъезжал к Переброду. Он закрутил и погнал по дороге столбы пыли, затем упали первые, редкие и тяжелые, капли дождя, и разразилась необыкновен­но сильная гроза. Часов около восьми вечера она утихла на несколько минут, но только для того, чтобы потом начаться с новым ожесточением. «Вдруг что-то с оглушительным треском посыпалось на крышу и на стены старого дома. Я бросился к окну. Огромный град, с грецкий орех величиной, стре­мительно падал на землю, высоко подпрыгивая потом кверху. Я взглянул на тутовое дерево, росшее около самого дома,— оно стояло совершенно голое, все листья были сбиты с него страшными ударами града».

Я прилег, не раздеваясь, на кровать, думая, что мне не удастся заснуть в эту ночь и что я до утра буду ворочаться с боку на бок. Мне показалось, что я только на минутку закрыл глаза; а когда я раскрыл их, сквозь щели ставен уже тянулись длинные яркие лучи солнца. Ярмола стоял надо мной, с беспокойством дожидаясь моего пробуждения. Он сказал, что мне надо поскорее уезжать, что вчерашний град побил жито у половины села — «наслала-таки шкоду ведьмака чертова», «теперь вся громада бунтуется».

Мне вдруг в одно мгновение вспомнился весь вчерашний день. «Итак, опасения Олеси оправдались. Нужно было немедленно предупредить ее о грозившей ей и Мануйлихе беде. Я торопливо оделся, на ходу сполоснул водою лицо и через полчаса уже ехал крупной рысью по направлению Би- сова Кута. Чем ближе подвигался я к избушке на курьих ножках, тем силь­нее возрастало во мне неопределенное, тоскливое беспокойство… Почти бегом пробежал я узкую тропинку, вившуюся по песчаному пригорку. Окна хаты были открыты, дверь растворена настежь… Хата была пуста. В ней господствовал тот печальный, грязный беспорядок, который всегда остает­ся после поспешного выезда. Кучи сора и тряпок лежали на полу, да в углу стоял деревянный остов кровати…

С стесненным, переполненным слезами сердцем я хотел уже выйти из хаты, как вдруг мое внимание привлек яркий предмет, очевидно, нарочно повешенный на угол оконной рамы. Это была нитка дешевых красных бус, известных в Полесье под названием «кораллов»,— единственная вещь, ко­торая осталась мне на память об Олесе и об ее нежной, великодушной любви».